Я как-то встретил подругу – ну то есть не в смысле «подругу»,
скорее знакомую, давнего друга по общему кругу,
где пели, смеялись, болтали, страдали, стишки сочиняли,
где пили взахлеб, чего ни нальют – любви ли, вина ли.
Тогда, ты знаешь, она была сердцем карасса, светом в окошке:
хипушки таскались за ней по флетам, как течные кошки,
сутулые чуваки, раздвигая плечи и налившись тяжестью стали,
вышагивали рядом, как боевые коты – вперед хвостами.
От песен ее морозило спину, перехватывало дыханье:
они забирали не музыкой, не какими-то большими стихами,
но ощущением края, гула вселенной, такого предела,
ступи за который – и все, пропал! Понимаешь, какое дело?
Она стояла на этом краю, улыбалась – и вечность глядела ей в очи.
Никто так не мог – иные пытались, но выходило не очень.
А после нас всех раскидало, развеяло, разнесло, разбросало.
Такие нам дули ветра, такое над нами искрило кресало,
что волосы дыбом. Карасс наш рассыпался – экая жалость! –
иные слиняли в мир, иные – из мира. И только мы задержались:
сперва бродили в обломках, аукались – но все тише, как-то устало,
потом разошлись своими путями. И круга не стало.
И я вытаптываю в белом снегу чернильно синеющие тропки,
ловлю слова в коробки́, заполняю словами коро́бки,
она поет какой-то джаз, густой, как сливовое повидло,
при ней басист, ударник и кто-то еще, кого из зала не видно –
и это, наверное, круто – во всяком случае, все вокруг довольны,
а ты сидишь, размышляешь о чем-то своем, и тебе не больно –
не больно! – как охлажденной, разлегшейся на прилавке курице.
И вот мы сталкиваемся нос к носу возле «Кропоткинской», на улице.
А я был не то чтобы пьян, но на таком прекрасном градусе,
что, как говорил Высоцкий, весь мир обнять готов – в радиусе
распахнутых рук… ну, в диаметре, когда так тянет излиться,
что между признаньем в любви и хамством не ощущаешь границы.
И я разлетелся к ней с этим диаметром, скинув лет двадцать,
поскольку свербило и не было сил тормозить, в детали вдаваться,
и где-то на третьей секунде общения брякнул:
– Скажи, королева,
Поешь свои прежние песни?
– Не пою, – говорит. – Отболело.
И я узнаю, что прошлое нельзя воротить, и пытаться не стоит,
что боли в былом накоплено без преувеличения на сто лет
вперед, что долго стоять на краю невозможно – даже нелепо,
что клепки на куртке теперь не в моде, что дыханием склепа
разит от старых поделок, что в мир надо нести совершенно иное,
что это прикольно – вот так вот внезапно столкнуться со мною,
и надо чаще встречаться, а сейчас – понимаешь, жалость! –
ее ожидают, поэтому – чмоки! – забегай на концерт, побежала.
Ну, чмоки, конечно. Закрываю глаза, зажмуриваю до рези,
приказываю себе отключить реальность, отстраниться, грезить –
и ясно вижу: она уходит – не нынешняя, а такая, как прежде:
в растянутом свитере, с сияющим взором, протискивается между
стеною жизни и пропастью смерти – по невидимому краю,
и сердце заходится при виде того, как она горит не сгорая,
как рыжие космы вспыхивают огнем – несмотря на февраль, на
мороз. Шепчу: «Пусть я снова стану ничем, но она останется гениальна,
пусть все вернется, Господи, и ты перетасуешь свои крапленые карты,
каких трудов тебе это ни стоило бы, каких ни впилил бы мне кар ты…»
Потом я открыл глаза и долго смотрел в темноту, в сжимающуюся точку.
Потом эту точку заслонили какие-то типы – ну гамадрилы точно!
И я, оскорбленный самим их присутствием, оборвав цепочки страха,
толкнул одного, обхамил второго – короче, напросился на драку.
И надо отдать им должное, хоть были они слоны слонами –
лупили с пониманием – то есть быстренько отрезвили, но ничего не сломали,
на лавочку усадили, очки подобрали, положили рядом.
И вот я сижу, а Бог на меня глядит весьма укоризненным взглядом
и ангела самого доброго своего посылает с небес мне –
чтоб разъяснил, что прошлого больше нет, что сокрылись в бездне
былые друзья и подруги, что время сметает годы и города,
но память выводит иголкой узоры на внутреннем веке,
и все, что болит, как заноза, и все, что живет в человеке,
однажды вернется к нему – и останется навсегда.